Шрифт:
Закладка:
– Устройство дебаркадера знаешь?
– А как же! Значит, внизу трюм, а поверху палуба. На ней устроены…
– Хватит! – остановил его Садок Парфентьевич. – Если тонуть станет дебаркадер, что будешь делать?
– Первым делом в трюм посмотреть. Ежели там вода, значит, откачать надо.
– На мель надо сажать. Учты!
– Это уж само собой, – быстро согласился Фомич. – Мы раньше в Прудках сами баржи делали. Значит, ребра ставили, по ним обшивка. Вот тебе и трюм…
– Хорошо! Завтра поезжай в Тютюнино, получай дебаркадер. Но учты! Он течет.
– Приведем! – бодро сказал Фомич.
До Тютюнина было километров сорок. Ехал туда Живой на речном трамвайчике, и бесплатно – впервые в жизни. И оттого ему все очень нравилось на этом пароходике – сидишь под открытым небом на белой скамеечке, как в саду где-нибудь в городе Горьком… В Пугасове нет таких удобных скамеечек, это уж точно… Надоест тебе на солнышке греться – пожалуйста вниз. Тут скамейки длиннее. Положить мешок под голову, растянешься – и валяй храпака до самого Тютюнина. «Теперь и вовсе жить можно, – думал Фомич. – Не привезут, к примеру, хлеб в Прудки, а я на трамвайчик – и в Раскидуху. Туда-сюда обернулся, глядишь – и день прошел. И вроде бы на службе».
Дебаркадер для Прудков оказался самой обыкновенной баржей, какие строили раньше прудковские мужики, только на палубе вместо будки стояла шкиперская конторка в два окна да навес для пассажиров с четырьмя скамейками и столиком. Скамейки были такие же аккуратные и белые, как на речном трамвайчике, а в шкиперской стояла круглая чугунная буржуйка, шкафчик белый, как в аптеке, столик и топчан. «Да тут прямо курорт!» – подумал Фомич. Только вот беда: в трюме воды по самые копани, отчего дебаркадер притулился к бережку и брюхом лежал на песчаном дне.
– Как же я его доведу? – спросил Фомич, растерянно глядя на капитана трамвайчика.
– Жди меня обратным рейсом. Я камерон привезу.
– Это что еще за камерон?
– Эх ты, шкипер! А не знаешь, что такое камерон. Насос!
Камерон привезли только вечером. Фомич всю ночь не сомкнул глаз – воду откачивал, и когда в пять часов утра подошел к нему с буксирным тросом трамвайчик, дебаркадер легко покачивался на волнах. «Весь наружу вылез из воды… Того и гляди, улетит», – радостно думал Фомич.
На участок возвратились к восьми часам, как раз и начальство пришло на работу.
– Ну, пойдем теперь в контору… Оформляться! – сказал Живому капитан трамвайчика, бойкий симпатичный паренек, одетый по всей строгости: китель синий, пуговицы надраены, блестят, как золотые.
Он привел Фомича в диспетчерскую и весело сказал строгой женщине в мужской фуражке с крабом:
– Мария, вот тебе новый шкипер тютюнинского кунгаса.
Женщина резко вскинула голову, и ее рыжие длинные кудри, выбивавшиеся из-под фуражки, заколыхались, как причальные концы канатов.
– Не потопишь пристань? – спросила она Живого.
– Ну, как можно! Ведь государственное имущество…
– Ишь ты какой идейный! – усмехнулась женщина в фуражке. – Ну тогда посиди – я выпишу тебе путевку.
«А почему же не посидеть? – думал радостно Фомич. – Когда по делу, и посидеть не грех. Тут тепло и мухи не кусают». И диспетчерша ему понравилась. «Хоть и держится строго, а так на вид ничего из себя дамочка, представительная».
Потом Фомича «оформлял» председатель месткома, он же и начальник отдела кадров. И здесь Живому все понравилось. Кабинетик был хоть и маленький, но чистенький – все белилами выкрашено, везде шторки да скатерочки без помарки, видать, только из стирки. Прямо не кабинет, а лазаретик игрушечный.
Начальник отдела кадров был сутулый старичок, но все еще подвижный, в белом, хорошо отутюженном кителе и с такой же белой, словно свежевыстиранной бородкой.
«Вот бы и мне такой кителек получить, – думал Фомич, – да фуражку с крабом. Хотел бы я тогда с Мотяковым повстречаться».
Старичок завел на Фомича «дело» из картонной папки, анкету заполнил. А потом выдал Живому настоящую трудовую книжку и руку пожал.
– Желаю успешно трудиться.
Фомич совсем осмелел и спросил:
– А как насчет кителя с фуражкой? Они за казенный счет идут? Или по первому году не положено?
– У нас матросам и шкиперам обмундирование не дают.
– Ну да. И так хорошо, – согласился Фомич.
Потом чуть не вприпрыжку на склад бегал – получал цепи, причальные канаты, постель с двумя простынями, кастрюлю, чайник, котелок, миски. Целое хозяйство.
И когда наконец промычала долгожданная сирена, катер отвалил от берега и потащил на буксире дебаркадер, Живой даже перекрестился – кажется, впервые в жизни.
Пристань поставили недалеко от Кузякова яра, среди лугового раздолья. И потекла она, неторопливая, как Прокоша, спокойная шкиперская жизнь. «До зимы-то хоть душой отойду. А там видно будет», – думал Фомич.
Он не запомнил еще такого доброго, мягкого лета. Дожди шли как по заказу, затяжные и обильные с весны, но редкие грозовые в горячую сенокосную пору и в страду. Словно там на небесах появился наконец строгий разумный хозяин, который поглядывал на землю и грозно ворчал: «Кто там волынит с уборкой? А ну-ка я его подстегну!» Залежалось сено в валках, глядишь – и туча сюда заворачивает, погромыхивает так, что земля вздрагивает. Едет турус на колесах! Но сечет дождем недолго, а только так, для острастки, чтоб лишку не спали.
Брёховские на том берегу Прокоши хорошо работали, дружно. Про них так говорили: «Эти четвертинку на пятерых выпьют и на другой день еще оставят». Народ там жил мастеровой, потомки знаменитых плотников. Артельный народ. И на трудодни хорошо получали, и зимой еще в отходе подрабатывали.
В луга выезжали они всем селом, шалаши ставили на речном берегу возле самых коровьих станов, к молоку поближе. И жили две-три недели широко, весело; на прибрежных дубках да липах висели румяные свиные окорока, в огромных черных котлах варилось сразу по полбарана, а на речном дне вдоль берега стояли, омываемые холодными родниковыми струями, цистерны с молоком. Потяни за веревку – и пей, сколько хочешь, пока спина не захолодает.
А прудковские ходили в луга пехом; пока соберутся, дойдут – солнце уже на жару гонит. Сядут полдневать – из реки кружками воду черпают да прихлебывают с хлебцем. А с другого берега брёховские кричат им, дразнят: «Э, родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется!» Рассказывали, что две прудковские бабы взяли в луга на двоих одно яйцо сырое. Сели полдневать – яйцо разбили да вылили с краю в озеро (посуды не было). Ветерок подул – яичные блестки по озеру и поплыли. Вот одна другую и подстегивает: «Родима, хлябай, хлябай, – вон